Литературная премия НОС

Новая рубрика: WikiНОС

Wiki-НОС

(Утечка из секретной переписки членов жюри премии НОС-2011. Стадия лонглиста)

Марк Липовецкий: Мне кажется, в этом году мы действительно столкнулись с некой новой sensibility что ли – поскольку это никак не философия, и даже к единому ощущению его не сведешь. Речь о том, что практические во всех текстах, которые мы отобрали в лонг и его окрестности, просматривается наличие некой безличной, иррациональной силы. Эта сила может называться «блокадой» (Вишневецкий), а может «болезнью» (Ясина, Галкина, Рыбакова, Вагнер), «силой судьбы» (Шишкин), «историческим кошмаром» (Хемлин), «историческим заблуждением» (Яблонский), а может вообще никак не называться – являясь неразгаданной интригой сюжета (Фигль-Мигль, Шульпяков).

Мне кажется, так оформляется новая социальность – социальность новой стагнации, отсюда, кстати, так много текстов, как будто бы написанных в 1970-е. Опять кажется, что история прекратила течение свое.

В этом контексте не работают все «нормальные» попытки жить в этой среде – все «бытовые» тексты, которые мы читали, производили впечатление страшно вторичных – в присутствии этой силы усилия по нормальному обустройству собственной жизни выглядят заведомо бесплодными, тогда как попытки объяснить эту силу расхожими социополитическими страшилками-объяснялками (у Арабова, Курчаткина, Прилепина, Бенигсена) вырождаются в самопародию. Речь идет о чем-то, не поддающемся описанию посредством известных нам дискурсивных клише.

Таким образом, в нашем лонге преобладают два типа текстов.

Во-первых, тексты, которые пытаются понять иррациональную логику этой силы. Диапазон здесь задают Вишневецкий и Пелевин. У Вишневецкого эта сила оказывается равнодействующей культуры и истории, вернее, культуры, устремленной к своему историческому апокалипсису. У Пелевина – результатом медийных манипуляций (впрочем, как всегда): голос Бога имитируется голосом квази-Левитана, который сам раздавлен свалившейся на него ролью. В этом же районе и Шишкин (метафизика судьбы), и Байтов (сила языка), и Яблонский (иррациональность антисемитизма). И многие другие.

Во-вторых, тексты, рассматривающие стратегии взаимодействие с этими силами. И тут особенно интересны три стратегии и, соответственно, три типа героя. Активисты ­- текстов о них больше всего, и они очень разнообразны (и это, кстати, любопытный знак). Как видно, прежде всего, по DJ Сталинграду (хотя он сам, кажется, не понимает, что у него написалось), сопротивление этой силе превращает его героев в передовой отряд насилия, несмотря на все благородство их идеологий. Идеология, оказывается, не имеет ровным счетом никакого значения. Неважно, какого цвета его скинхеды, важно, как им нравится убивать и погибать. О том же пишет и Хемлин – ведь ее герой пытается сопротивляться, пытается быть активным, становясь «топором в руках судьбы». Рядом – Рубанов: но он-то, как раз, понял странный оборотный эффект активизма: все победы его героя неизменно оборачиваются поражениями. У Шульпякова герой совершенно не хочет быть активным – ему приходится действовать, и сновидческая легкость, с которой его захватывает приключенческий сюжет – и есть одно из возможных проявлений катастрофизма. То же можно сказать и об Ахмедовой: ее героиня совершенно не собирается быть террористкой, так получается помимо ее воли (хотя в сюжетном решении этой коллизии мне видится сильное упрощение). Пародией активизма – с соответствующими результатами – оказывается и «Каменная баба» Бояшова. Интересный вариант этого сюжета в «Саламандре» Палей, поскольку здесь активизм героини вытекает из интеллигентской традиции – «пострадать за народ». Результаты те же. На этом фоне, конечно, ярче всего выделяется Ясина – поскольку у нее активный вариант сопротивления болезни/политике не бесплоден хотя бы потому, что в этом процессе формируется мощная личность автора.

Фланеры – разумеется, вариант, разыгранный Кононовым, наиболее показателен. Гомосексуальность в его романе здесь понимается как счастливая возможность остранения, скольжения, рядом с этой силой, с полным сознанием ее присутствия, с постоянной возможностью натолкнуться на нее. Но спасительна задаваемая дистанция. То же – используя комическую ипохондрию как эстетический прием – делает в своем дневнике и Маркин. К этой же группе я бы отнес и Данилова: его хроникальность и подчеркнутая бессобытийность, и есть способ остранения, позволяющий скользить рядом с мрачной безличной силой (а ее присутствие у него тоже вполне осязаемо). Собственно повествовательная структура, сложная, занимательная и остраняющая, выполняет ту же, фланерскую, роль у Фигля-Мигля.

Стоики. Понимаю, сколь коряво звучит это определение. Но именно эта стратегия, по-моему, объединяет Галкину, Шнирман и Рыбакову. Речь идет о том, что герои этих текстов сознательно выстраивают некий культурный кокон, чтобы с его помощью отгородиться от слишком близко гудящих катастрофических сил. Самый чистый пример – Шнирман: война, террор, антисемитизм; а у нее идиллическое «дворянское детство». У Галкиной и Рыбаковой все значительно драматичнее, но, конечно, Рыбакова гораздо радикальнее, а потому интереснее.

 

Кирилл Кобрин: Это очень разнообразный список самой разнообразной по жанру и культурному бэкграунду прозы. В нем содержатся книги, бесхитростно написанные от первого лица (Ясина), сочиненные за тупое зверье, чтобы попугать интеллигенцию (Диджей Ватерлоо), мемуары, сочиненные за никогда не существовавшего счастливого ребенка сталинских времен (Шнирман), отчасти состоящие из чужих документов разной степени переработки (Вишневецкий, Шишкин), представляющие собой дневник самого автора (Маркин, Данилов), наконец, «просто проза»: сложная (Кононов), «простая» (Аствацатуров) и проч. Отсеяны недрогнувшей рукой книги, сочиненные, исходя из принципа «Я, писатель, сейчас расскажу вам, читателям, об одной истории, которая произошла (могла произойти) в НАСТОЯЩЕЙ ЖИЗНИ».

В получающемся списке меня занимают не только «авторские стратегии», и не столько даже они, сколько «Позиция автора» и его самоидентификация как такового (или как «не такового»). Навскидку: кто сочинил «Пепел красной коровы» Арутюновой? Кто видел все эти альковные сцены? Тот ли это субъект письма, что ОПИСЫВАЕТ все обнажения-вторжения-поглаживания и проч. цветастым слогом? это ведь не толстовско-набоковский Автор-Вседержитель... Там их вообще чуть ли не двое — тот, кто подглядывает, напевая I spy, и тот, кто живописует. Как ни странно, у Байтова более традиционная позиция — это чистейший концептуализм, только слегка романтизированнный. Но вот уже и Шнирман мы встречаем уже совсем странное дело -- в кавычки взяты сразу две идентичности, «советское» и «детское», при том, что они не шибко и пересекаются (в то время, как почти у ста процентов нынешних беллетристов и мемуаристов «детское» равняется «советскому»). Это значит, что, сколько бы сейчас ни вопили о советском камбэке, «советское» прочно переместилось в область «концепта» -- не Истории (которая может существовать лишь при эмоциональном к ней отношении, как учит замечательный Х.У.Гумбрехт), а именно «концепта истории». Это важно. И это делает столь безнадежно арахичными произведения, где советское переживается лирически в режиме прямого замыкания.
«Новая социальность». Я бы определил большинство номинированных на НОС сочинений, как «буржуазные» -- и в марксовом, и в флоберовском смысле этого понятия. Не то, чтобы в них «про буржуев написано», нет, они сами написаны «для буржуев». Это книги, сочиненные для горько-сладкого спазма у читающего на досуге среднего класса. Этот спазм может быть не очень приятным (как в опусе Сталинграда), но он прочно вписан в сложившуюся в постсоветской России социокультурную ситуацию — планктон работает, писатель пописывает в свободное от колумнизма время, планктон же в свободное от работы время почитывает книжки, написанные в свободное от колумнизма время. Не начать ли нам нащупывать эту «новую социальность» за пределами этого (порочного, на мой взгляд) круга? Тогда наши фавориты — книги, ставшие частью жизни, или вообще к жизни автора как бы не имеющие отношения, сложившиеся «сами» из профессиональных (академических в данном случае) штудий автора. Самое невыносимое — это «профессиональный беллетризм», нечто вроде «профессиональных юмористов», сколь хорошо ни были бы написаны эти сочинения (а большинство и написано скверно. Разве что Аствацатуров в этом смысле прекрасен).

 

Владислав Толстов: Качество лонга я для себя определяю и тем, какие тексты ушли в «хвосты», в отвальные породы. Так вот, обратите внимание, кто у нас ушел «в отвал», в пустую породу: Улицкая, Прилепин, Старобинец, Маканин, Драгунский, Рубанов («Психодел» называют чуть ли не самым лучшим его романом), Иличевский, Слапковский, Марта Кетро... Славникова ушла в отвал! Не говоря уже о Борморе и Кашине, Лемберском и Эппеле, Данилкине и Шаргунове. То есть из отсеянных можно составить представительный лонг для «Нацбеста», например, или «Большой Книги». Не вошла в лонг вся добропорядочная, системно-форматная, умеренно фрондерствующая, умеренно лоялистская литература. Именно то, что печатается в толстых журналах и крупных издательствах.

Мы в прошлые годы много говорили про тенденцию «осмысления советского травматического опыта», строили многоярусные концепции. Поскольку все мы свидетели и участники советского прошлого, думаю, все «советское» читаем с особенным вниманием. К сожалению, там слишком много графомании, вон даже Маканин оскоромился — написал роман про стукачей, с желанием доспорить какие-то споры, которые сегодня мало кому интересны.

Константин Мильчин: Я собственно, исходил из четырех показателей: достоинства и/или новизна словесности, отражение социальности, «трендовость» (то, насколько можно считать ту или иную книгу выразителем определенного тренда в литпроцессе), наконец, то насколько книга запоминается, шокирует, врезается в память. Скажем, книга Ясиной подходит по всем четырем показателям – это очень сильно написанный текст, в нем наша жизнь и наше общество, он в тренде уже который год пробивающийся наверх документальной прозы, и да, книга шокирует, врезается в память. Похожая ситуация с Шишкиным – прекрасная да еще и экспериментальная проза, в которой он рассказывает о нашей истории, связывая воедино разные эпохи и языки, он попадает в тренд эпистолярной и квазидокументальной литературы, и его кошмары сразу врезаются в память. У рассказов Рубанова позиция чуть более слабая, но все же: это отлично написанные тексты, образы и истории легко запоминаются, он пишет про 1990-е (тема которая казалось бы уже надоела, но он нашел способ описать эту эпоху легко и даже весело). Теперь я чуть-чуть отступлю и коснусь трендов. По заданию одного немецкого издания я попытался взглянуть на русскую литературы 2000-х годов как бы глазами человека 2010-х. И с интересом обнаружил, что большинство текстов про то, что наш будущий президент назвал «крупнейшей трагедией двадцатого века». Наверное 80%, а то и больше книг, заметных, получавших премии, описывают травму, которую получило общество в 1990-х годах. Собственно об этом очень хорошо говорила Лена во время одного из своих выступлений первого сезона. Наверное, именно поэтому настолько низок интерес к нашей литературе зарубежом – мы с этой своей травмой никому совершенно не нужны, у всех другие травмы и другие обсуждения. Помню, что во время обсуждения прошлого сезона кто-то из вас (кажется, это было в Красноярске и может быть это опять-таки была Лена, но, увы, я точно не помню) сказал, что эта травма постепенно уходит с повестки дня. Ну, или по крайней мере, кривая интереса действительно идет на спад. Но, мне, как критику, бывшему историку и просто читателю, скучно читать стандартное посттравматическое нытье, и, с другой стороны, интересны те книги, где это травма интересно и как-то по-новому осмысливается. К текстам, где этот процесс происходит относятся, скажем, упомянутый сборник рассказов Рубанова. И, кстати, «Письмовник».

Так же мне кажется важным отметить тренды жанровые. Документальная проза в форме ли воспоминаний, исповеди или дневников набирает силу. Три года назад, еще во время представления премии в «Центре Мейерхольда» я надеялся, что «НОС» будет поощрять в первую очередь именно русский нон-фикшн, потому, скажем, я так ратовал в прошлом году за «Правый руль».

Елена Фанайлова: Хочу напомнить некоторые рабочие принципы, которые мы обсуждали в прошлые годы и которыми я руководствовалась при отборе текстов.

Во-первых, социальность я понимаю по-прежнему прежде всего как документальность, и предпочтение отдавала дневникам, фальшивым дневникам и прочим псевдодокоментальным произведениям, а также междужанровым гибридам. Даже несовершенный документ и поврежденный, попорченный эпос мне гораздо милее удачного фикшна и уж в особенности фантастической утопии. Этот жанр мне кажется сейчас слегка олд-фэшн, американские девяностые его разыгрывали чудесно, пока не случилось 9/11, и уж после «Адских машин желания доктора Хоффмана», а на русской почве после «Кыси» и «Льда» и коммерческой массы мне это кажется немного бессмысленным занятием.

Во-вторых, я смотрела техники, которые мы определяли как продолжающие русский модернизм, не путать с русским постмодернизмом 90-х – то, что им считается. кажется мне скорее постсоветской (и постимперской, если угодно) эклектикой. Спор о терминах может быть продолжен.

В-третьих, меня в меньшей степени интересовали те литераторы, о работе которых Кирилл высказался как о «буржуазном». Я бы сказала, что это авторы, вполне встроенные в рынок местного успеха, от коммерческого до премиального. Они могут быть даже очень хорошими, но все же мне кажется, что лучше нам не пересекаться с другими премиями. Уже и попадание «Метели» в список Большой книги меня сильно настораживает, да и явление там же «Горизонтального положения». Это значит, что мейнстрим подъедает все. А позиции премии НОС мне кажутся несколько левее мейнстрима, но отчетливо правее премии Белого.

Ну и, может быть, субъективный момент: меня интересует литература, которая хоть немного пытается отвечать на вопрос: «кто я?», «где я?» не в форме детектива, а с большой степенью авторского самоотчета. Мне интересен автор, который и в тюрьме, и в болезни, и в постели с врагом, и в Кремле, и на Кавказе, и в университете, и на стройке, в городе и в деревне, в ларьке и в банке, на почте и на вокзале мог бы рассказать о себе как о постороннем, а о замазке на окне, запахе железнодорожной воды или температуре и влажности воздуха как о личном психическом переживании. Я не могла всерьез рассматривать тексты людей с очень даже любопытным социальным опытом (медицинским, военно-морским, политическим, литературным, список может быть продолжен), когда они говорили в старой манере советской лояльности читателю или новой русской манере развлекательности, тоже вполне лояльной, конформной сложившемуся за последние лет десять премиальному и коммерческому рынкам.